Шарле Нодье. Вопросы литературной законности



Предисловие ко второму изданию

Перед вами - то из моих скромных сочинений, скромные достоинства которого меньше всего подвергались сомнению. Однако, написанное в весьма короткий срок в доме друга, где я скрывался, изнемогая под двойным гнетом - тяжелой болезни и незаслуженных гонений - и не имея в своем распоряжении ни одной книги, сочинение это, разумеется, изобиловало ошибками, неточностями, искаженными цитатами, не говоря уже о пропусках. Не поручусь, что мне удалось исправить все погрешности, но я всеми силами старался уменьшить их число в книге, которая мне дорога и тем, что снискала мне уважение и дружбу нескольких выдающихся людей, и тем, что, когда я писал ее, радость творчества заставляла меня забывать о тяготах жизни. Нынче я все проверил, все выправил, все изменил - во всяком случае, настолько, насколько позволили новоприобретенные знания. Я призвал на помощь все случаи и примеры, какие хранит моя память. Чтобы дать представление об их числе и разнообразии, достаточно сказать, что в именном указателе нового издания появилось добрых две сотни новых имен. Таким образом, это второе издание можно считать совершенно новой книгой, тем более что о первом нынче уже наверняка никто не помнит. В наши дни надо быть неслыханным гордецом, чтобы сокрушаться об этом. Сколь многое из того, что казалось долговечным, исчезло с лица земли за последние пятнадцать лет!
Именно поэтому в литературно-критической части моего труда многое устарело. Недостатки литературной школы, бывшей в моде полтора десятка лет назад, остались в прошлом, о тех же, что пришли им на смену, я говорить не стану, дабы не вносить разброд в свою книжицу. Однако я счел своим долгом снабдить ее текст новыми примечаниями {Я ставлю эту помету (НП) только в тех случаях, когда время написания имеет принципиальное значение.}, призванными напомнить, что с тех пор, как я сочинил книгу, утекло немало воды и что ветряные мельницы, с которыми я в ней сражаюсь, были некогда великанами. Для литературных великанов такие превращения не редкость.
В новом издании есть изменения, по поводу которых мне нужно объясниться с читателем, заверив его для начала, что в главном мои убеждения остались прежними: к религии, морали и законам я отношусь так же, как и раньше. Неизвестный во Франции никому, кроме полиции, которая, ревностно исполняя волю своего владыки, преследовала меня не столь жестоко, сколь неумело, я возомнил себя крупным политическим деятелем и простодушно признавался в этом, не подозревая, что выгляжу смешно. Говоря сегодняшним языком, в голове моей поселилась навязчивая идея, что я несчастен; ей сопутствовали меланхолия, подозрительность, раздражительность и гордыня, заслуживающие не столько насмешки, сколько жалости, ибо речь идет о бедняге, который провел юные годы в тюрьме или, что гораздо страшнее, спасаясь от тюрьмы, неистовства стихий, презрения и равнодушия людей. Кто мог бы перенести столько злоключений и нимало не возгордиться? Выпуская эту книгу в первый раз, я счел необходимым скрыть свое имя, тогда никому не известное, поскольку в ту пору человек, преследуемый за либеральные убеждения, ни у кого не вызывал сочувствия; я заботливо скрыл свое положение в обществе, возраст, вероисповедание, так что всякий, кто стал бы судить о времени, когда вышла эта безобидная книга, по предосторожностям, каковыми я сопровождал ее публикацию, пришел бы в ужас, и совершенно напрасно: я заблуждался.
Впрочем, мне казалось забавным скрыть имя автора книги, где только и говорится, что о подобных проделках, и я заранее радовался при мысли, что останусь неузнанным; однако друзья разгадали мои уловки, а вскоре господин Этьенн, чье доброжелательное отношение к себе я чувствую и поныне, - открыл передо мной новый, более счастливый путь. Я обязан был посвятить читателей в эту предысторию. В моей книге полным-полно занятных историй из литературной жизни, и я не простил бы себе, если бы скрыл ту из них, что касается меня самого.
Господину Вейссу, библиотекарю Безансонской городской библиотеки.
Не пугайся, друг мой, широковещательного названия этой брошюры. Я не стал юристом и поведу речь не о чем ином, как о тех ученых безделицах, что занимали нас с тобой доселе. Другой на моем месте возомнил бы себя Бартоло и, дай ему только волю, наговорил с три короба, я же ограничился самыми распространенными литературными правонарушениями, расцветив эту не слишком солидную основу кое-какими забавными историями, по случайности запавшими мне в память. Ты знаешь, что нынче у меня нет другого источника, ибо волею судеб я не могу ни приобретать книги сам, ни одалживать их у других; единственный доступный мне источник, откуда я черпаю названия и даты, - моя память, так что я служу сам себе скверным справочником. По правде говоря, хорошая память - не такой уж завидный дар, но есть люди и вещи, о которых мне приятно вспоминать, и среда них на первом месте ты, мой старый добрый друг, которого я с каждым годом люблю все сильнее.
Ручаюсь, что тебе эта книга не принесет никакой пользы: на то есть две веские причины: во-первых, по свидетельству образованнейших людей нашего времени, не так-то просто сообщить тебе что-либо новое; во-вторых, книга моя отнюдь не блещет ученостью и безусловно не заслуживала бы чести быть изданной, если бы чести этой удостаивались только сочинения новые и увлекательные (что, впрочем, было бы вполне справедливо).
Все же ты найдешь здесь несколько суждений, достаточно дерзких, чтобы вызвать возражения. Я с радостью выслушаю их от тебя, равно как и от любого другого читателя, ибо заранее сдаюсь на милость всякого, кто что-нибудь понимает в литературе; но я без колебаний высказал здесь свои мысли, потому что мне нравится высказывать все, что я думаю. В морали ошибка чревата серьезными последствиями, а в критике она - такой пустяк, что я не сомневаюсь в снисходительности тех, кого ненароком задену. Одно могу сказать твердо: ничто так не чуждо моему сердцу, как желание обидеть чудака, не говоря уже о том, чтобы оскорбить гения. Допускаю, что мне случается рассуждать о материях, в которых я разбираюсь недостаточно хорошо, и молоть вздор, но я не вступаю в споры и не знаю ничего хуже, чем смущать покой почтенного человека, навязываясь к нему в друзья и мороча ему голову разными никому не интересными филологическими пустяками. По этой причине трудное ремесло журналиста всегда пугало меня, и, читая газеты, я неизменно сочувствовал авторам, которых трагическая необходимость заставляет всякий день приносить человеческие жертвы богу вкуса. Между нами говоря, на их месте я предпочел бы не трогать плохую книгу, которая благополучно канет в Лету и без их помощи, и не терзать понапрасну ее создателя, который тихо-мирно пережил бы свое творение, даже не заметив утраты. Впрочем, не подумай, что слова мои - риторический прием и что я уподобляюсь Цицерону, вымаливающему у Цезаря прощение для Лигария. Мне нимало не жаль Лигария; книга моя - беспризорное дитя, и я открываю ее твоим именем лишь для того, чтобы хоть как-то позаботиться о ней. Если однажды я освящу нашу дружбу завещанием вроде Евдамидова, я постараюсь оставить тебе дщерь, более достойную своего опекуна.
Впрочем, эта книжица выполнит свою задачу, если останется после моей смерти скромным свидетельством моего глубочайшего уважения к твоему вкусу, моего восхищения твоими познаниями, моего почтения к твоему характеру и, главное, свидетельством нашей нерушимой дружбы.

Ш.Н. {*}
{* По причинам, изложенным выше, в первом издании это посвящение было подписано инициалами Э. де Н. Имя господина Вейсса, разумеется, также не было названо.}

I
О подражании

Подражанием принято называть всякий перевод с мертвого языка, использованный в художественном произведении и не являющийся точной копией оригинала {Я говорю о художественном произведении, ибо в научных трудах дело, на мой взгляд, обстоит иначе, и вот почему: когда поэт, в особенности поэт драматический, заимствует остроумную или возвышенную идею и пересказывает ее своими словами, это нечто большее, чем цитата. Кроме того, изложение какой бы то ни было мысли изящным и мерным языком поэзии - само по себе уже достоинство, отличающее поэта от прозаика; наконец, этот вид заимствований освящен единодушным одобрением критиков. Совсем иное дело - перевести, не сославшись, иностранного или древнего автора, рассуждающего о материях практических и сделавшего в той или иной области важные открытия, либо нашедшего новое применение открытиям, сделанным его предшественниками, либо по-новому рассказавшего об этих чужих открытиях. Такой беззаконный перевод - настоящий плагиат, очевидное воровство, если только он не сопровождается открытым или подспудным признанием в содеянном, каковым, например, испокон веков считается сохранение заглавия переведенной книги.}.
Вергилий подражал Гомеру, Расин - трагическим поэтам Греции, Мольер - Плавту, Буало - Ювеналу и Горацию, и никому не приходило в голову упрекать их в этом. Другое дело - кражи у прозаиков средней руки: блестящие мысли, которыми можно поживиться, у них наперечет, но незначительность добычи едва ли не усугубляет тяжесть проступка. Монтень многое почерпнул у Сенеки и Плутарха, но он нимало этого не скрывает: "Я хочу, - пишет он о критиках, - чтобы они в моем лице обрушивались на Сенеку" {Здесь и далее Монтень цитируется по изд.: Опыты. М., 1979.}. Такие прекрасные главы, как "О том, что философствовать - это значит учиться умирать" (I, XX) и "Обычай острова Кеи" (II, III), изобилуют заимствованиями из Сенеки. Монтень, вероятно, не сознавал, до чего резко выделяется короткая, образная, афористичная и, как правило, антитетическая фраза Сенеки на фоне его собственного стиля, пространного без вялости и подробного без растянутости. К подражаниям относятся также заимствования из иноземной словесности нового времени. Прекраснейшие сцены из трагедий Альфьери и Шекспира были переложены для нашей сцены, философы минувшего столетия обязаны большинством своих рассуждений англичанам - и никто не вправе усмотреть здесь плагиат. Однако я убежден, что человеку порядочному не пристало выдавать за свои те яркие образы, которые он почерпнул из произведений иноземной или древней словесности. Так что еще вопрос, благородно ли поступил великий Корнель, когда в своей трагедии "Ираклий" слово в слово повторил прекрасную и трогательную мысль Кальдерона:

Как за тебя судьба, Маврикий, мне отмстила!
Ты мертв, но и в гробу двух сыновей обрел;
Я жив, но некому мне передать престол... {*}

{* Корнель. Ираклий, д. I, явл. 33; перевод Ю.Корнеева.}

И уж безусловно неблагородно поступили наши критики, которые осыпали Кальдерона упреками в плагиате, даже не удосужившись выяснить, что прославленная комедия "Все правда, все ложь" сочинена на несколько лет раньше, чем "Ираклий". Я не говорю здесь о знаменитом "Сиде", весьма точно следующем трагедии Гильена де Кастро, которая, в свою очередь, являлась подражанием Диаманте, ибо в этом случае Корнель не только не отрицал сходства, о чем свидетельствует уже само название пьесы, но честно и открыто признавал, что многое заимствовал у испанского автора.
Вообще заимствования из сочинений нового времени, на каком бы языке они ни были написаны, - вещь не такая невинная, как заимствования из сочинений древних, и многие авторы, известные своей щепетильностью, решительно отвергали этот путь. "Я взял кое-что у греков и римлян, - пишет Скюдери, - но у итальянцев, испанцев и даже французов я не взял вовсе ничего, - ведь то, что является учебой, когда имеешь дело с древними, превращается в воровство, когда речь идет о новых". Конечно, на это можно возразить, что лучше брать чужое, как Корнель, чем творить свое, как Скюдери, но, хотя талант последнего был весьма скромен, приведенные слова обличают в нем человека здравомыслящего и честного, и к ним стоит прислушаться. Тех же мыслей придерживался и Ламот ле Вайе; в одном из писем, процитированном Бейлем в статье "Эфор", он говорит: "Читать древних и пользоваться плодами их трудов - все равно что пиратствовать в чужих водах, но красть у своих современников, присваивая их мысли и создания, все равно что раздевать людей на улице и грабить прохожих на Новом мосту. Я думаю, все авторы согласятся: лучше грабить древних, чем новых, а среди новых предпочтительнее обирать иноземцев, чем соотечественников. Литературное пиратство совсем не то, что морское: морские пираты уверены, что разбой в Новом Свете скорее сойдет им с рук, чем разбой у берегов Европы. Литераторы, напротив, охотнее рыщут в Старом Свете, ибо имеют все основания считать, что добыча их придется публике по вкусу... Этому правилу следуют по возможности все плагиаторы, хотя не все они поступают так по убеждению. Пуще всего пекутся они о том, чтобы не быть пойманными с поличным. Когда грабишь современника, следует соблюдать особенную осторожность, и горе плагиатору, если разница между тем, что он наворовал, и тем, что сочинил сам, окажется чересчур велика. Опытный глаз сразу увидит, что налицо не просто плагиат, а плагиат бездарный... Крадите, как пчела, никому не причиняя зла, - продолжает Ламот ле Вайе, - но не уподобляйтесь муравью, который утаскивает целиком спелые зерна".
Как бы там ни было, принято ограничивать подражание, или, если угодно, невинный плагиат, теми пределами, которые я только что очертил. Кто посмеет осудить писателя за то, что он неустанно обогащает родной язык чужестранными сокровищами? Пусть даже с точки зрения строгого моралиста поведение его небезупречно, вред тут невелик, а польза огромна; недаром кавалер Марино не постеснялся назвать того, кто завладевает добром соотечественников, разбойником, а того, кто присваивает имущество чужестранцев, - завоевателем. По правде говоря, гений знает и другие способы соперничества с иноплеменными народами, но общее мнение таково, что не стоит пренебрегать и этим.
An dolus, an virtus, quis in hoste requirat? {Хитрость и храбрость равны в битве с врагом! (лат.; Вергилий. Энеида, II, 390; перевод С.Ошерова).} Третий вид подражания, или узаконенного плагиата, заключается в стихотворном переложении мысли, которую соотечественник и даже современник высказал прозой. Например, великолепная корнелевская сцена "Милосердие Августа" - не что иное, как рифмованное изложение блестящего фрагмента "Опытов" Монтеня ("При одних и тех же намерениях воспоследовать может разное"), а сам Монтень слово в слово переписал этот кусок из Сенеки (см. примечание А в конце книги). Предшествующий абзац той же главы послужил источником знаменитых слов, которые Вольтер вложил в уста Гусмана, героя "Альзиры" (см. примечание Б), а Жан Батист Руссо почерпнул мысль и общий рисунок "Оды к Фортуне" из главы "О раскаянии" (Опыты, III, 2; см. примечание В).
Четвертый вид подражания - много более экзотический, но ничуть не менее распространенный - это обращение хорошего писателя к творчеству бездарного. Законы литературной республики оправдывают это правонарушение, поскольку оно позволяет обществу насладиться красотами, которые без вмешательства большого таланта остались бы в безвестности. Мы восхищаемся началом "Генриады", нимало не заботясь о том, что оно заимствовано у никому не ведомого Кассеня (см. примечание Г); нам никогда не приходило в голову обвинять Расина в воровстве за то, что он списал у самого забытого из наших старых трагических поэтов свои прекрасные строки:

Покинет ли в беде господь своих сынов?
Он пропитание птенцам ниспосылает
И от щедрот своих всем тварям уделяет {*}.

{* Перевод Ю.Корнеева. Заметим, впрочем, что заимствование это не так уж невинно, и если оно не наделало шума, то причиной тому путаница, помешавшая и Вольтеру, и пошедшему по его следам Сабатье де Кастру, который, как известно, сам не без греха по части плагиата, разобраться в сути дела. Оба эти автора, чьи имена довольно странно видеть рядом, обвиняют Расина в том, что он воспользовался забытой трагедией Пьера Матье "Лига", где, правда, заметны проблески таланта и даже имеется прекрасный диалог в духе Сенеки, который, как мне кажется, не ускользнул от внимания Корнеля, но нет ни одной строчки, хотя бы отдаленно напоминающей Расина. После долгих поисков я набрел на довольно-таки расплывчатую статью во "Всемирной биографии", автор которой мог бы исчерпать суть дела, если бы заглянул в упоминаемую им книгу; благодаря его подсказке я выяснил, что Вольтер и Сабатье перепутали "Лигу" Пьера Матье с "Триумфом Лиги" Р.Ж.Нерея, изданным в Лейдене, у Тома Бассона, в 1607 г. (12o). Именно этого автора Расин ограбил с необычайной дерзостью, в чем читатель может убедиться, заглянув в примечание Д. Напоследок скажу, что Нерей - греческого происхождения и скорее всего является псевдонимом, под которым скрывался выдающийся поэт своего времени, чье настоящее имя еще предстоит разгадать.}

"Дю Рийе сказал прежде господина де Вольтера, - пишет Мармонтель, - что не по внутренностям жертвы определяется будущее (см. примечание Е); великий Корнель в балете "Психея" воспользовался для описания ревности теми же оборотами и образами, что и Теофиль в "Пираме" (см. примечание Ж), но разве заметны в этих смутных набросках изобретательность и вкус гения? И если поэты, первыми высказавшие счастливую мысль, выразили ее плоско, низменно и грубо, если они не смогли приискать верных слов и разрушили все ее очарование, разве не вправе поэты следующего поколения возвратить ей первозданную чистоту и прелесть? Разве можно, положа руку на сердце, порицать гения за то, что он обратил медь в золото?"
В самом деле, проступок этот считается настолько невинным, что Вергилий гордился жемчужинами, извлеченными из Энниевой навозной кучи {Любопытную коллекцию таких жемчужин приводит Макробий в шестой книге своих "Сатурналий", где речь идет о плагиатах Вергилия. Трудно назвать более поучительное и увлекательное филологическое исследование, чем этот труд, где творения величайшего гения древности сравниваются с сочинениями его предшественников.}, а Мольер, вставивший в "Проделки Скапена" две остроумные сцены, которыми однажды уже рассмешил парижан Сирано, сказал в свое оправдание, что всякий вправе брать свое добро там, где его находит {Да и сам Сирано, по праву считающийся писателем весьма своеобычным, сочинил "Проученного педанта "под несомненным влиянием комедии Джордано Бруно "Подсвечник", Мольер же высмеял педанта не только в "Проделках Скапена", но и в написанных раньше комедиях "Любовная до'сада"и "Брак поневоле". Впрочем, он мог воспользоваться и непосредственно "Подсвечником", поскольку бурлескная сцена с господином Бобине из "Графини д'Эскарбаньяс" слово в слово повторяет одну из сцен этой итальянской комедии.}. Не все, что дозволено Мольеру, дозволено Мариво, и тем не менее автор "Игры любви и случая" не побоялся повторить. "Взаимное испытание" Леграна, которое до сих пор входит в репертуар театров; у драматургов такое воровство вообще в большом ходу, и тому есть причина: поскольку одно из главных достоинств комедии состоит в изображении нравов, каковые беспредельно изменчивы и разнообразны, самые выигрышные сюжеты со временем устаревают, если обыгрывают частные случаи и не поднимаются до высокой комедии с ее яркими характерами. Поэтому неудивительно, что многие авторы считают себя вправе использовать сюжет пьесы, которая утратила очарование, ибо лишилась правдивой атмосферы и узнаваемых нравов, необходимых драматическому сочинению ничуть не меньше, чем увлекательная интрига и стройная композиция. Если поэту удалось заново решить эту важную и сложную задачу, он безусловно достоин всяческих похвал, пусть даже ему не принадлежит ни замысел пьесы, ни последовательность сцен. Эти соображения вполне применимы к остроумному сочинителю комедии "Два зятя", которого злые языки наперебой обвиняли в плагиате. Отчего это всякий новый талант у нас незамедлительно навлекает на себя жестокие и несправедливые упреки? В утешение одному из самых даровитых наших писателей скажем только одно: посредственность никогда не становится жертвой столь злобных нападок. Колыбель гения подобна Геракловой - ее окружают змеи {В ту пору, когда я писал эти строки, постыдные препирательства по поводу комедии господина Этьенна были еще свежи в памяти читателей, сегодня же никто и не помнит об этой истории, а автор "Двух зятьев", посвятивший себя трудам иного рода, которые принесли ему не менее заслуженную известность, многажды доказал с тех пор, что для того, чтобы занять почетное место на нашем Парнасе, ему не было нужды черпать вдохновение в старой школьной комедии. Что же касается до меня, я счастлив, что мне не пришлось менять ни вкусы, ни привязанности (НП).}.
Еще более откровенен пятый вид узаконенного плагиата, при котором вору приходится призвать на помощь всю свою изобретательность и терпение. Я имею в виду центон - своего рода поэтическую мозаику, плод прихотливого воображения литературы времен упадка, не освященный ни одним классическим именем, ибо ни Фальконию (или Фальтонию) Проба, ни Капилупи классиками не назовешь, а центоны Авсония стоят в его творчестве особняком. Центоном, как известно, называется стихотворение, которое составлено из стихов или полустиший, принадлежащих одному или нескольким древним поэтам и обретающих по воле автора центона новые значения, весьма далекие от первоначальных. Эта детская забава нынче совсем забыта; место ее заняли акростихи и стихи, где все строки начинаются с одной и той же буквы; впрочем, многие стихотворцы и по сей день владеют искусством сочинения центонов, однако они уже не дают своим творениям таких откровенных заглавий и тщательно скрывают от читателей свои источники.

II
О цитации

Самым оправданным из всех заимствований, безусловно, является цитация; без нее не обходится ни литературный критик, ни ученый. Скромность, с какой писатель, словно не доверяя самому себе, подкрепляет свою мысль ссылкой на чужой авторитет либо высказывает ее чужими словами, украшает писателя, но все хорошо в меру - на мой взгляд, даже Монтень иногда злоупотребляет цитатами, которыми, как он сам говорит, "нашпигован" его труд. Нынче из печати то и дело выходят своего рода центоны в прозе; сочинять их легче легкого; стоит только надергать фраз из книг, имеющихся в любой библиотеке, и расположить их как бог на душу положит. Иногда авторы этих "центонов" дают себе труд назвать в набранном мельчайшим шрифтом примечании ту книгу, откуда они почерпнули свои сведения, но делают они это крайне редко, да и то лишь для отвода глаз: притворяясь добросовестными, они надеются отвести от себя более чем обоснованные подозрения в постоянном жульничестве. Перелистывая новейшие фолианты, я убеждаюсь, что если выбросить из них все, что не принадлежит их авторам, то от книг этих, как от труда историка-Эфора, состоявшего из трех тысяч чужих строк, не останется ничего, кроме оглавлений. По свидетельству Дювердье и Ламоннуа, так же, как Эфор, поступал некий Жан де Корр, более, насколько мне известно, ничем не замечательный. Владел этим искусством и Жан де Кора (возможно, это одно и то же лицо), которого Дуаренус, намекая на его разбой, именует κοραξ {Ворон (греч.).}. Коломьес столь же невысокого мнения о Полициано. Бейль упоминает некоего Викторена Стригелия, еще более бесстыдного плагиатора, который не только имел наглость признаться в воровстве, но и предлагал авторам, которых он обокрал, отвечать ему тем же. Я больше ничего не знаю об этом Стригелии, но я очень сомневаюсь, чтобы кто-либо принял его предложение, хотя вообще-то нет сочинителя, в чьих книгах не нашлось бы поживы для плагиатора. Возвращаясь к цитатам и злоупотреблению ими, скажу, что вряд ли кому-либо удалось превзойти философа Хрисиппа, который так щедро уснащал свои сочинения ненужными цитатами, что однажды переписал целиком "Медею" Еврипида. С этой на удивление расширительной трактовкой права одного автора цитировать другого может сравниться только легкомыслие Доле, который в свои "Комментарии к латинскому языку" втихомолку вставил целиком сочинение Баифа "О морских вещах". У древних, впрочем, ссылки были не в чести: современники хвалили Эпикура за то, что он написал три сотни томов о разных разностях, ни разу не упомянув своих предшественников, что, однако, отнюдь не означает, будто он не заглядывал в их труды, ибо писатель, высказавший так много новых и своеобычных мыслей, был бы гением совсем иного размаха, нежели Эпикур. Незачем сочинять три сотни томов - трех сотен верных и совершенно новых строк хватило бы, чтобы затмить гениев всех времен.

III
Об аллюзии

Намек, или аллюзия, есть умение к месту привести цитату, придав ей смысл, какого она первоначально не имела. Автор искусно вставляет в свою речь чужую мысль, которая хорошо знакома каждому и не нуждается в подписи, стремясь не столько подкрепить свое мнение ссылкой на авторитет, сколько призвать на помощь память читателя и обратить его внимание на сходство новой ситуации со старой. Все это легко пояснить на примере. Когда Интиме говорит:

И на челе носил печать деяний славных {*}, -
{* Перевод И.Шафаренко (Ред.).}

то это не цитата в прямом смысле слова, а аллюзия, причем то, что слова эти в обоих случаях сказаны об отцах персонажей, делает ее еще забавнее. Корнель напрасно заподозрил Расина в желании передразнить и высмеять его - ведь для аллюзии годятся лишь прекраснейшие и всем памятные строки, иначе сходство, о котором говорилось выше, ускользнет от внимания читателя. Соль аллюзии из "Сутяг" - в сближении таких далеких вещей, как проделки судебного исполнителя и деяния прославленного полководца, и сравнение тем смешнее, чем разительнее контраст.
Блестящий пример аллюзии вы найдете в речи Флешье над гробом Тюренна. Флешье начинает не с Тюренна, а с Иуды Маккавея, но слушатели, захваченные этим столь естественным и удачным сравнением, благодарны оратору за открывшийся их уму простор. Флешье сравнивает великие события священной истории с великими событиями истории нового времени, и все великолепие церковного красноречия служит в его устах прославлению христианского воина. Сколь бы ни был достоин восхищения человек, о котором идет речь, прямому рассказу о нем не сравниться с этой риторической фигурой.
Таким образом, аллюзия не только не считается плагиатом, но, напротив, делает честь изобретательному уму того, кто владеет ее искусством. Цитата в собственном смысле слова свидетельствует лишь о наличии обычных и легкодоступных познаний, меж тем как удачная аллюзия порой обличает гений.

IV
Об общности идей, бессознательном заимствовании и сходстве сюжетов

Бывают случаи, когда плагиат, казалось бы, несомненен, однако автор заслуживает снисхождения, поскольку ясно видно, что он в нем не повинен. Я имею в виду такие случаи, когда один и тот же предмет или предметы очень сходные вызывают у разных авторов одни и те же мысли. Так, Филипп де Коммин, нередко вынужденный по ходу своего повествования говорить о неблагодарности сильных мира сего и об осторожности, с какой следует им служить, изъясняется следующим образом: "Не более оказывайте услуг своему господину, чем способен он вознаградить по справедливости". И сходится с Тацитом, который говорит: "Благодеяния приятны лишь до тех пор, пока кажется, что за них можно воздать равным; когда же они намного превышают такую возможность, то вызывают вместо признательности ненависть" (Анналы, IV, 18) {Перевод А.С.Бобовича (Ред.).}; то же пишет Сенека: "Тот, кому стыдно не воздать за благодеяния, хочет, чтобы отдавать было некому" (Нравственные письма к Луцилию, 81, 32) {Перевод С.Ошерова (Ред.).}. Тех же мыслей придерживается и Квинт Цицерон: "Кто считает, что он перед тобой в долгу, тот никоим образом не может быть твоим другом" (О домогательстве консульства, 9). Сходство здесь, по моему убеждению, объясняется общностью мыслей - вещью вполне естественной и весьма далекой от плагиата. Совпадение мнений еще более понятно, когда двое ученых рассуждают об одних и тех же материях, опираясь на одни и те же источники. Поэтому не прав был Ламбен, возмущавшийся сходством суждений Джованни Микеле Бруто о Цицероне со своими комментариями к этому автору; Бруто совершенно справедливо опроверг обвинения в плагиате: "Не всякий, кто у другого взял, - украл; вор не тот, кто, беря чужие слова, указывает их автора и его хвалит, но тот, кто усердно ищет чужие плоды и о том молчит" {Разграничение это кажется мне весьма разумным; оно пригодилось бы парижским судьям, разбиравшим знаменитые дела о плагиате, причем имело бы тем больший вес, что человек, давший плагиату такое превосходное определение, сам был обвинен в этом грехе.}.
В превосходной книге, именуемой "Менажиана", Менаж или кто-то из его друзей рассказывает, как он однажды сочинил на латыни эпиграмму, которой остался весьма доволен, а через несколько лет имел несчастье обнаружить эту самую эпиграмму, от слова до слова, в сборнике Мюре, которого до тех пор, если я не ошибаюсь, не открывал. Совпадение до того странное, что кажется невероятным. Я и сам могу привести несколько подобных примеров, правда, не столь поразительных, ибо совпадение в этих случаях не было дословным. Следовательно, не стоит безоговорочно обвинять в плагиате всякого писателя, в, чьем сочинении встретятся строки, похожие на строки другого автора; прав был шевалье д'Асейи:

Коль мне блеснуть словцом случится,
Уж древность тут как тут - и тщится
Оспорить первенство мое.
Какая бойкая девица!
Чтоб в чем-то обогнать ее,
Я раньше должен был родиться {*}.

{* Судя по всему, д'Асейи нередко предъявляли подобное обвинение, и он принимал его близко к сердцу. В другом месте он говорит:

Удастся ль мне вещица небольшая -
Сейчас же древность в крик, раздражена:
"Все тащишь ты из эллинского края!"
Седин ее не уважая,
Скажу открыто: лжет она.

А вот еще одно его признание:

Едва создам я эпиграмму,
Как древность в тот же миг упрямо
Свой гордый возвышает глас:
"Дружище, признавайся прямо:
Ты обокрал меня сейчас".
Лжет! лжет и не боится срама -
И, поклянусь, не в первый раз.}

Бессознательные заимствования - мнимый плагиат, близкий к только что описанному, но более предосудительный, поскольку его легче избежать. Впрочем, некоторые авторы охотно объясняют забывчивостью и самый настоящий плагиат. Если в классической пьесе Расина, в сцене, которую всякий знает наизусть, сказано:

И этот Бурр, увы, с Сенекой этим злым,
Что ныне... Но тогда их чтил глубоко Рим, -

то, разумеется, трудно найти оправдание Вольтеру, аккуратно переписавшему эти стихи:


И этот же Бирон, горячий, полный сил,
Что ныне... Но тогда он добр и честен был {*}.

{* Не менее дерзко обошелся Вольтер с Сарразеном, у которого украл прекрасное описание коня, восходящее к книге Иова; об этом и некоторых других плагиатах Вольтера см. примеч. 3.}

Несколько лет назад тем же оборотом воспользовался, выступая в Академии, господин Мори, однако, перенесенные из поэзии в прозу, слова эти могут считаться всего лишь аллюзией. Иначе обстоит дело с Ламоттом, который слово в слово переписал известнейшую строку Вольтера :

Стал первым королем удачливый солдат, -

и с Делилем, присвоившим прекрасную строку из трагедии Сорена "Бланш и Гискар":

Ночь трудно коротать печали неутешной!

В поэме "Воображение" он повторил эту удачно найденную фразу, изменив ее ровно настолько, чтобы чутьчуть ее ухудшить:

Ночь трудно скоротать печали неутешной {*}.

{* Не разделяя полностью мнения господина Кастиль-Блаза, именующего Делиля "аранжировщиком", я не могу отрицать, что поэт этот охотно заимствовал чужие идеи и даже выражения. Доказательством сему должен послужить пример, приведенный в примечании И. Это один из самых замечательных образцов Делилевых краж, процитированный со всеми отягчающими вину подробностями. Хуже всего то, что автор поэмы "Воображение" ничуть не улучшил здесь стиль автора поэмы "Декламация", а стоило ли в таком случае обкрадывать Дора? (НП).}

Сознаюсь, я с трудом могу поверить, что подобные совпадения рождены одной лишь забывчивостью.
Впрочем, если те случаи, о которых мы говорили, нельзя назвать плагиатом в собственном смысле слова, то случаи, когда похожи не отдельные детали, а сюжет в целом, и подавно не плагиат. Сюжеты, почерпнутые из мифологии, истории или священных книг, - всеобщая собственность, и нет ничего предосудительного в том, чтобы их использовать, если, конечно, сходство не идет дальше названия и общего рисунка произведения, который окажется одинаковым у большинства авторов, поскольку представления людей об основах бытия в общих чертах совпадают. Поэтому не правы те, кто искал в "Адаме" Андреини и "Плоти" Масения источник великой поэмы Мильтона. Если между жалкой писаниной двух названных поэтов и "Потерянным раем" и существует какое-то сходство, о плагиате тут говорить не приходится. Что же касается сходства, то было бы очень странно, если бы оно отсутствовало совсем, ибо с тех пор, как люди стали сочинять, они всегда совпадали в каких-нибудь деталях, если писали на одну и ту же тему {*}.
{* Не помешает лишний раз повторить, что нынче об оригинальных идеях не может быть и речи: число их ограничено, а если запас ограничен, то рано или поздно он подходит к концу; бесконечно только разнообразие форм, в которых воплощаются идеи, и их сочетаний. Писатель, которому приходят в голову самые дерзкие мысли, может выразить их так заурядно, что читатель не заметит ничего, кроме причуд больного сознания; напротив, изобретательный автор умеет найти для давным-давно известных мыслей непривычные и новые слова, которые поражают и чаруют читателей. Если Вальтер Скотт, явившийся во всех отношениях так вовремя, признан одним из своеобразнейших умов нашей эпохи, то уж, конечно, не за сюжеты своих романов, которые почти всегда довольно заурядны. Мастерство Вальтера Скотта - в умении рисовать правдивую картину экзотических нравов, воссоздавать дивную прелесть неведомых нам пейзажей, точно передавать образ мыслей и речь народа, с которым он нас знакомит. Чудесный и редкостный дар, но, знай мы, в чем заключается секрет вальтер-скоттовского мастерства, мы были бы разочарованы: весь секрет в том, что он берет зеркало и умело его располагает. Что же до изобретения новых идей, этим не может похвастаться не только Вальтер Скотт, но даже Мольер или Лафонтен. В эпоху, когда блистали эти гении, человечество давно уже исчерпало круг новых идей; уже Соломон знал, что ничто не ново под солнцем. Поэтому ни Мольер, ни Лафонтен, ни Вальтер Скотт не плагиаторы, хотя никто не шел более откровенно, чем они, по проторенному пути. Эта мысль, достаточно очевидная применительно к двум первым писателям, может быть легко доказана и по отношению к третьему. Своей славой он обязан двум обстоятельствам - знанию шотландской истории и умению изобразить местные суеверия. На мысль черпать сюжеты из истории родной страны Скотта, по всей вероятности, навел знаменитый роман мисс Джейн Портер "Шотландские вожди". Вниманию к народным верованиям писателя научил, возможно, роман леди Мэри Гамильтон "Семейство Пополи", где выведена колдунья Мегги Макферсон -прообраз всех его ведьм. Оба названных романа отличаются от романов Вальтера Скотта тем, что жизнь в них чересчур опоэтизирована и изображена без той правдивости, которая принесла популярность Скотту; у предшественниц его недостало вкуса, наблюдательности и всех прочих качеств, отличающих настоящего творца, хотя этим дамам и принадлежит, если можно так выразиться, право первенства. Итак, оригинальной может быть только форма; идей нынче не изобретают - а возможно, не изобретали никогда, и гений обречен представлять старые идеи в новом свете (НП).}
Впрочем, мелких людишек гложет при виде творцов эпопей такая зависть, что, появись на свет новый Мильтон, они вновь встретили бы его упреками в плагиате. Разве не знаем мы попыток выдать самое неуклюжее и смехотворное детище нашего еще не сложившегося языка за источник "Генриады"? Что же из этого вышло? Злосчастную поэму, которую, возможно, не читал и сам Вольтер, не смог одолеть ни один читатель; наветы критиков забыты, а "Генриада" по праву считается добротной, хотя и не первоклассной эпопеей, причем если она чем и замечательна, то прежде всего стилем, а уж его-то Вольтер никак не мог заимствовать у своего предшественника.
Вообще, мы слишком часто обвиняем литераторов в плагиате, не имея на то достаточных оснований, - а ведь обвинение это достаточно серьезное, и человек порядочный не может отмахнуться от него, особенно если противники подкрепляют свои обвинения фактами, выглядящими довольно убедительно. Однако при добросовестном и просвещенном подходе большая часть подобных обвинений рассыпается в прах. Сколько было разговоров о том, что Амио списал свой перевод Плутарховых "Жизнеописаний" с итальянского перевода Александро Батисты Джакомелии, изданного в Акуилее в 1482 году? Сколько раз перевод Амио приписывали некоему Момону, эллинисту, который не оставил никаких переводов, кроме сочинений Юстина, переведенных к тому же с латыни? Сторонники этой версии упустили из виду, что, когда вышел перевод Плутарха, Момон был еще жив и не имел никаких причин уступать свои лавры другому.
Наконец, разве не уверял аббат Лебеф, что Амио, епископ Осеррский, пользовался в работе над Плутархом помощью тоннерского адвоката Люи, отлично знавшего греческую грамматику? Само разнообразие этих толков свидетельствует об их безосновательности. Тем более что достоинства перевода Амио, как известно, состоят не столько в педантичной верности оригиналу, сколько в умении найти стиль, точно отвечающий теме, то есть исполненный силы, простодушия и прелести, а уж отказать искусному перелагателю Лонга и Гелиодора в знании родного языка не смеет никто, и здесь ни Люи, ни Момон, не говоря уж об итальянце Джакомелли, не могут с ним тягаться. Всякий знает, что так же упорно преследовали недоброжелатели ученого Пьера Белона, хотя простосердечие и подкупающую прямоту его манеры трудно спутать со стилем какого-либо другого автора. Оскорбительная эта молва была поддержана господином де Ту, который писал, ссылаясь на людские толки, что Пьер Белой, служа у Жиля из Альби, завладел рукописями хозяина и издал их, даже не упомянув имени истинного автора; впрочем, добавляет де Ту, любители словесности должны быть благодарны этому вору за то, что, в отличие от многих других, он не уничтожил доставшиеся ему бумаги.
Сцевола де Сент-Март в своем похвальном слове Жилю из Альби выдал это предположение за истину; справедливости ради отметим, что почти никто не пытался опровергнуть эти лживые домыслы, пока Лирон в своих "Исторических и литературных курьезах" (Т. I. С. 438 и след.), Нисерон в своих "Записках" (Т. XXIV. С. 40) и Давид Клеман в "Занимательной библиотеке" (Т. III. С. 104) не доказали их полную несостоятельность. Такие ученые, как Томасий, Толлий, Ломейер, Эберкромби, Байе и Обер Ле Мир, поверили на слово СентМарту. А между тем ряд обстоятельств неопровержимо доказывает, что Белой не плагиатор; во-первых, трудно поверить, что он был слугой в доме Жиля, ведь еще до того, как отправиться в путешествие по Востоку, он получил в Париже степень доктора медицины и, следовательно, ни в коем случае не стал бы прислуживать, в любом значении этого слова; во-вторых, большую часть своих книг, близких по манере и по значимости, Белон опубликовал при жизни Жиля и тог никогда не оспаривал принадлежность их Белону; в-третьих, Жиль умер в Риме в 1555 году, а Белон в это самое время находился в Париже, где заканчивал печатание "Истории птиц" и "Истории рыб", - согласитесь, что ему было бы весьма затруднительно украсть рукопись, находящуюся на другом конце Европы. Итак, Белона оклеветали - оклеветали жестоко и незаслуженно; впрочем, естествоиспытатели вообще подвергаются подобным нападкам чаще других, поскольку их сочинения, строящиеся на наблюдениях и фактах, чаще других совпадают с сочинениями их соперников. В конце тридцать восьмой книги своей "Истории" де Ту рассказывает, сколько подозрений вызвал Ронделе, якобы списавший "Трактат о рыбах" из неизданных комментариев к Плинию Гийома Пеллисье, епископа из Монпелье; однако, поскольку трактат вышел в свет еще при жизни этого прелата, Нисерон сомневается в том, что он был плагиатором. А ведь проверить это было легче легкого - "Комментарии" Пеллисье хранились в парижской Библиотеке ордена иезуитов (см.: Христианская Галлия. T. VI). К тому же Ронделе сам признается в предисловии, что почти всеми своими познаниями и трудами обязан ученому епископу из Монпелье, - одного этого достаточно, чтобы опровергнуть злобную клевету.
Ведя речь о несправедливых обвинениях в плагиате, невозможно умолчать о злополучной тяжбе Академии с Фюретьером и о прискорбных преследованиях, которым обладатели власти подвергали обладателя знаний, - преследованиях тем более достойных сожаления, что слишком уж велика оказалась разница между плодами усилий гонителей и гонимого, ибо творение сорока бессмертных ниже всякой критики, а словарь предприимчивого и терпеливого аббата из Шаливуа навеки останется одним из драгоценнейших памятников нашего языка. Да будет мне позволено заметить, коль скоро речь зашла о словарях, что Фюретьеров словарь, бесспорно, превосходит академический уже одним своим построением, ибо его отличает цельность замысла и исполнения, которой полностью лишено творение академиков, не скрепленное единой волей. Словарь Академии своей вялостью и нерешительностью вызывает недоумение и наводит скуку, меж тем как словарь Фюретьера увлекает читателя и приковывает к себе его внимание; французский язык у Фюретьера такой живой и энергичный, что, если бы речь шла не о словаре, его можно было бы назвать остроумным, - все это лишний раз доказывает, что самые скромные роды словесности нуждаются в упорядоченности и гармонии не меньше, чем возвышеннейшие творения человеческого духа. Мысль поручить составление словаря целой комиссии - одно из искренних заблуждений нашей премудрой эпохи. Если правда, что Академия отказалась от этой затеи и доверила сочинение словаря одному из самых образованных, здравомыслящих, безупречных и пунктуальных литераторов нашего времени, этому можно только порадоваться. Значит, у нас есть надежда увидеть наконец словарь, достойный нашего старейшего литературного общества и его высоких целей, словарь, который по праву можно будет назвать созданием бессмертным. Вернемся, впрочем, к Фюретьеру. Повторяю, сколько бы ни обвиняли его в плагиате, это не меняет дела: превосходство его словаря не подлежит сомнению. Между прочим, публике по душе удачливые воры; уж лучше бы Академия ограбила Фюретьера! Увы, она уступила эту честь иезуитам, которые в 1704 году переиздали словарь Фюретьера, значительно расширенный в 1701 году Банажем, не упомянув ни того, ни другого; книга эта, известная йод названием Тревуский словарь, не раз переиздавалась и постепенно стала одной из крупнейших и богатейших сокровищниц языка, каковой и пребудет, если господин Рейнуар не завершит свой труд или если досадное пренебрежение нынешней публики к полезной литературе покроет это великое начинание мраком забвения. Замечательно, что, сколько раз ни вставал вопрос о плагиате, на несправедливые обвинения всегда находились опровержения: рано или поздно истина всегда торжествует. Большинству читателей Белона и Ронделе не было дела ни до Жиля из Альби, ни до- Гийома Пеллисье, а те, кто по сей день заглядывают в Тревуский словарь, слыхом не слыхивали, что Академия оспаривала право на него у многознающего и трудолюбивого Фюретьера. Но есть случаи, когда подозрения подобного рода не так уж безосновательны, хотя, за неимением точных данных, осторожные библиографы доселе высказываются о них весьма уклончиво. Как важно было бы, к примеру, расшифровать загадочную рукописную помету Дю Тийо на полях знаменитых "Максим" Ларошфуко: "Говорят, что к этим замечательным размышлениям приложил руку Корбинелли, что именно он придумал их и ему же обязаны мы их неповторимым стилем. Как бы там ни было, достоверно известно, что он с гордостью называл себя автором значительной части этого сочинения и что занятия такого рода были ему весьма по душе, ибо он обожал изъясняться максимами, и бумаги его пестрят ими". Эту версию подтверждает сообщение господина Барбье о хранившейся некогда в Библиотеке Государственного совета неизданной рукописи Корбинелли под названием "Тацит в максимах".
Сознаюсь, что долгое время я склонен был полностью доверять этой гипотезе Дю Тийо, тем более что однажды мне пришлось сравнивать стиль "Мемуаров" Ларошфуко со стилем его "Максим" и я убедился в их разительном несходстве. Ларошфуко не принадлежит к _авторам одной книги_, которые целиком и полностью обязаны своей славой нескольким" удачным страницам; даже не будь он автором "Максим", он все равно остался бы одним из значительнейших наших литераторов и государственных деятелей; более того, если верить остроумным моралистам нашего времени, которые, будучи счастливее либо добрее своих предшественников, судят общество не так строго, как Ларошфуко, было бы лучше, если бы он вовсе не писал их, - по всем этим причинам мне не было бы жаль лишить его славы создателя "Максим" и приписать эту честь Корбинелли, чтобы хоть как-то оправдать безграничное уважение, которое питали к этому писателю, прожившему такую долгую жизнь и оставившему так мало книг, госпожа де Севинье, Бюсси-Рабютен и даже сам господин де Ларошфуко. Версия Дю Тийо объясняет огромную разницу между стилем "Мемуаров", ясным, гладким, естественным, подчас свидетельствующим о незаурядном мастерстве, но повсюду небрежным и непринужденным, - стилем человека, который не задумывается над законами изящной словесности и потому не всегда точен в выборе слов, - и стилем "Максим", четким и стремительным, сжатым и выразительным, грешащим скорее нарочитой недоговоренностью, чем жеманным многословием. Мои подозрения укрепил и попавшийся мне экземпляр второго издания "Максим" с рукописными добавлениями, сделанными почерком, очень похожим на почерк Корбинелли, - но справедливость требует признать, что, как ни стройна вся эта система доказательств, ей можно противопоставить аргументы не менее веские. Увы, Корбинелли за всю свою жизнь не сочинил ничего, кроме максим и фрагментов, и самой блестящей его странице очень далеко до энергических и вдохновенных страниц его патрона. Да и как объяснить, что Корбинелли, который умер только в 1716 году, в весьма преклонных летах, намного пережив герцога де Ларошфуко и дожив до времени, когда "Максимы", изданные более полувека назад, стали уже классикой, - как объяснить, что при всей своей словоохотливости Корбинелли ни словом не обмолвился об этой истории - ведь о его причастности к сочинению "Максим" мы знаем только от Дю Тийо. По словам Дю Тийо, Корбинелли "называл себя автором значительной части" "Максим". Между тем всякий, кто читал "Максимы", понимает, что нельзя написать какую-то часть этой книги - можно либо сочинить ее с начала до конца, либо не сочинять вовсе. Коль скоро Корбинелли не претендовал на авторство "Максим" в целом даже в ту пору, когда он мог заявить о своих правах, не оскорбив ни самолюбия автора, ни чувств его друзей, значит, он не имел к книге Ларошфуко никакого отношения. Итак, пресловутый плагиат в данном случае не что иное, как догадка или непроверенный слух, который нуждается в доказательствах, ясных, как день, и даже более того. Точто так же мы не будем торопиться объявлять автором трудов, вышедших под именем Бандури, Л. Фр. Жоз. де ла Барра, пока легкомысленные предположения "Духа журналов" (январь 1759 г., с. 210) не получат солидного подтверждения; мы не будем отнимать у аббата Сабатье чести считаться (хотя честь и не велика) автором трактата "Три века литературы" и не будем приписывать его неведомому священнослужителю; не будем мы и оспаривать принадлежность книги "Нравы", которую лишь преследования спасли от безвестности, Туссену, - не стоит продолжать перечисление, чтобы не возбуждать угасшие подозрения, в особенности по отношению к ныне живущим авторам, которые также становились жертвами несправедливости.


далее: V >>

Шарле Нодье. Вопросы литературной законности
   V
   ПРИМЕЧАНИЯ