Шарле Нодье. Библиоман



Все вы знали добряка Теодора, на могилу которого я хочу положить цветы, - да будет ему земля пухом.
По этой фразе, которую вы тоже прекрасно знаете, вы можете понять, что я собираюсь посвятить ему короткий некролог или сказать о нем небольшое надгробное слово.
Лет двадцать назад Теодор удалился от света - ради того ли, чтобы трудиться, или же ради того, чтобы бездельничать, неизвестно, ибо это хранилось в большом секрете. Теодор предавался размышлениям, и никто не знал, о чем он размышляет. Он жил среди книг и интересовался только книгами, что навело некоторых его знакомых на мысль, что он сочиняет книгу, призванную заменить все книги на свете, но мысль эта была совершенно ложной. Теодор был человеком слишком начитанным, чтобы не знать, что такая книга уже написана триста лет тому назад. Это тринадцатая глава первой книги "Гаргантюа и Пантагрюэля".
Теодор перестал разговаривать, смеяться, играть в карты, есть, бывать на балах и в театре. На женщин, к которым он в молодости был неравнодушен, он теперь вовсе не смотрел, точнее, смотрел только на их ножки и при виде какой-нибудь изящной, яркой туфельки горестно стенал: "Увы! сколько сафьяна ушло впустую!"
Некогда он был великим франтом: история гласит, что он первым начал завязывать галстук слева, презрев авторитет Гара, который завязывал его справа, и привычки черни, которая по сей день завязывает его посередине. Теперь Теодор уже не следил за модой. За два десятка лет он лишь однажды поспорил со своим портным. "Сударь, - сказал он ему, - я больше не стану прибегать к вашим услугам, если вы еще хоть раз забудете сделать мне карманы ин-кварто".
Политика, в которой, как на грех, преуспевают одни глупцы, отвлекала Теодора от раздумий самое большее на мгновение. С тех пор как Наполеон затеял свой безумный поход на Север, из-за которого подскочили цены на юфть, политика приводила его в отчаяние. Впрочем, вмешательство Франции в испанские дела он одобрил. "Это прекрасный случай привезти с Иберийского полуострова рыцарские романы и кансьонеро", - говорил он. Увы, экспедиционный корпус и не подумал этого сделать и тем сильно обидел Теодора. Отныне, когда с ним заводили речь о Трокадеро, он иронически отвечал: "Романсеро", отчего прослыл либералом.
Достопамятный поход господина де Бурмона к берегам Африки преисполнил Теодора радости. "Благодарение Богу, наконец-то у нас появится дешевый левантийский сафьян", - говорил он, потирая руки, отчего прослыл карлистом.
Как-то раз прошлым летом он прогуливался по людной улице, погруженный в изучение какой-то книги. Тут из кабачка, пошатываясь, вышли несколько почтенных граждан и пристали к нему, как с ножом к горлу; они непременно желали, чтобы он крикнул: "Да здравствуют поляки!" "Я с радостью сделаю это, - отвечал Теодор, который только и делал, что прославлял в мыслях своих род человеческий, - но нельзя ли узнать, с какой целью?" - "С той целью, что мы объявляем войну голландцам, которые угнетают поляков под предлогом того, что не любят иезуитов", - отвечал ему друг просвещения, знаток географии и мастер по части логики. "Господи помилуй, - перекрестился Теодор, - неужели нам придется довольствоваться так называемой голландской бумагой господина Монгольфье?"
Просвещенный собеседник ударом палки сломал ему ногу.
Три месяца Теодор провалялся в постели, изучая каталоги. Поскольку он отроду был склонен принимать все близко к сердцу, чтение зажгло огонь в его крови.
Даже когда дело пошло на поправку, спал он очень беспокойно. Его мучили кошмары; однажды ночью жена разбудила его. "Если бы не ты, - сказал Теодор, поцеловав ее, - я умер бы от ужаса и горя. Меня окружали беспощадные чудовища!
- Каких чудовищ тебе бояться, друг мой? Ведь ты в жизни своей никому не причинил зла.
- Насколько я помню, я видел тень Пюргольда: его ножницы безжалостно кромсали поля моих необрезанных альдин, а тем временем свирепая тень Эдье окунала в кислоту самую красивую из моих инкунабул, отчего страницы ее становились абсолютно белыми; надеюсь, что оба злодея пребывают в чистилище, а то и в аду!"
Жена решила, что он заговорил по-гречески, потому что он немного знал греческий - во всяком случае, три полки в его библиотеке были уставлены неразрезанными книгами на этом языке. Он никогда их не открывал и лишь показывал издали самым близким друзьям, без запинки сообщая имя издателя, а также место и год издания. Люди простодушные усматривали в этом чудо. Я этого мнения не разделяю.
Поскольку Теодор таял на глазах, к нему позвали врача, который, как ни странно, оказался человеком умным, да к тому же философом. Попробуйте отыскать второго такого. Доктор сказал, что Теодору неизбежно грозит кровоизлияние в мозг, и поместил в "Журнале медицинских наук" крайне интересное описание его болезни, дав ей название "сафьянной мономании" или "библиоманической горячки"; впрочем, в Академии наук эту статью обсуждать не стали, ибо у Теодоровой болезни объявилась соперница в лице холеры-морбус.
Теодору посоветовали как можно больше гулять; эта мысль пришлась ему по душе, и назавтра он вышел из дому ранним утром. Тревожась за него, я решил составить ему компанию. К моей радости, мы направились на набережные; я надеялся, что вид реки развлечет больного, но он не сводил глаз с парапетов, которые были так пусты, словно здесь только что побывали защитники печати из числа тех, что в феврале побросали в воду книги из библиотеки архиепископства. На Цветочной набережной дела обстояли чуть-чуть получше. Здесь продавалось множество книг - но каких! Все сочинения, которые газеты превозносили месяц назад и которые редакторы и книгопродавцы стремятся теперь сбыть с рук по самой низкой цене. Философические и исторические трактаты, стихи и романы - книги самых - разных жанров и форматов, для которых шумная реклама - вечное преддверие недосягаемого бессмертия и которые, не найдя себе ценителей, перекочевывают из книжной лавки на набережные Сены - этой бездонной Леты - и, покрываясь плесенью, бесславно завершают свой дерзновенный полет. Мне случилось листать здесь глянцевитые страницы своих ин-октаво, пребывавших в обществе книг пяти-шести моих друзей.
Теодор вздохнул - но не оттого, что услужливому клеенчатому навесу было не по силам уберечь от дождя плоды моего ума.
- Где ты, золотой век букинистов, торгующих под открытым небом? - произнес он. - А ведь именно здесь, на набережных, мой прославленный друг Барбье собрал столько сокровищ, что смог составить библиографию из нескольких тысяч названий. Именно здесь с пользой для науки прогуливались мудрый Монмерке по пути во дворец и мудрый Лабудри по выходе из собора. Именно отсюда почтенный Булар, вооруженный своей мерной тростью, ежедневно уносил по кубометру редких изданий, которые уже не умещались ни в одном из его шести особняков, заваленных книгами. О! как часто мечтал он в этих случаях об angulus Горация или же о волшебном мешочке, который при необходимости мог вместить армию Ксеркса, а в обычное время висел на поясе не хуже ножен дедушки Жанно! А нынче - какой позор! Нынче вы не найдете здесь ничего, кроме скверных отродий новой литературы, которой никогда не сделаться древней и которая живет не дольше суток, как мухи с берегов Гипаниса; литературы, достойной угольной краски и тряпичной бумаги, которую пускают в ход презренные издатели, не уступающие в глупости книгам, выходящим из-под их прессов! Да что там, называть книгами это гадкое, измаранное черной краской тряпье, которое мало изменилось с тех пор, как покинуло корзину старьевщика, оскорбительно для самого слова "книга". Нынче набережные обратились в морг для сегодняшних знаменитостей!
Он снова вздохнул; вздохнул и я, но по другой причине.
Я спешил увести Теодора отсюда, ибо возбуждение его, возраставшее с каждой минутой, могло оказаться гибельным. Должно быть, то был роковой день для моего друга - все кругом лишь усиливало его меланхолию.
- Вот, - сказал он, - роскошная витрина Лавока, этого Галлио дю Пре ублюдочной словесности XIX столетия, этого предприимчивого и щедрого издателя, которому следовало появиться на свет в иные, лучшие времена, хотя на его совести прискорбные старания, способствовавшие чудовищному размножению новых книг в ущерб старым, этого преступного пропагандиста хлопчатой бумаги, невежественной орфографии и вычурных виньеток, этого недостойного покровителя академической прозы и модной поэзии - как будто во Франции были поэты после Ронсара и прозаики после Монтеня! Этот дворец книг - троянский конь, скрывающий в своих недрах похитителей святыни, это ящик Пандоры, ставший источником всех бедствий на земле! Я еще не разлюбил окончательно этого каннибала и напишу главу для его сборника, но видеться с ним я не желаю! - А вот этот зеленый дом, - воскликнул Теодор, - это лавка почтенного Крозе, самого любезного из наших молодых издателей, который лучше всех в Париже отличает переплет Дерома-старшего от переплета Дерома-младшего; юный Крозе - последняя надежда последнего поколения библиофилов, если, конечно, поколение это уцелеет в наш варварский век; но нынче мне не суждено насладиться поучительной беседой с ним! Он отправился в Англию, чтобы, пользуясь справедливым правом репрессалий, отвоевать у алчных захватчиков с Сохо-сквер и Флит-стрит драгоценные остатки прекрасных памятников старинной французской литературы, которыми вот уже два столетия пренебрегает наше неблагодарное отечество! Macte animo, generose puer! {Хвала тебе, благородный отрок (лат,; Вергилий. Энеида, IX, 641).}
- А вот, - продолжал Теодор, повернув назад, - вот мост Искусств; на его бесполезных перилах шириной в жалкие несколько сантиметров никогда не будет покоиться благородный фолиант, изданный три столетия назад и радовавший взоры десяти поколений своим переплетом из свиной кожи и бронзовыми застежками; по правде говоря, мост этот являет собой настоящий символ: он ведет от замка к Институту по пути, не имеющему ничего общего с научным. Быть может, я и ошибаюсь, но, по-моему, появление такого моста служит для человека образованного неопровержимым доказательством упадка изящной словесности.
- А вот, - не унимался Теодор, проходя мимо Лувра, - белеет вывеска другого деятельного и изобретательного издателя; долгое время я смотрел на нее с вожделением, но мне тяжко видеть ее с тех пор, как Текне ухитрился переиздать шрифтом Татю на ослепительно белой бумаге и в кокетливом картонном переплете готические жемчужины Жана Марешаля из Лиона и Жана де Шане из Авиньона - уникальные безделки, которые он снабдил прелестными копиями. Белоснежная бумага вызывает у меня отвращение, друг мой, и я не могу ее выносить - за исключением разве что тех случаев, когда палач-типограф наносит на нее достойный сожаления отпечаток грез и глупостей нашего железного века.
Теодор вздыхал все печальнее; ему становилось все хуже.
Тем временем мы дошли до улицы Славных ребят, где устраивает свои публичные распродажи Сильвестр; на этом роскошном книжном базаре, где гак любят бывать ученые люди, за последнюю четверть века сменяли друг друга бесценные сокровища, о каких не мечтали даже Птолемеи, чью библиотеку, возможно, сжег вовсе не Омар, что бы там ни болтали по этому поводу наши историки. Никогда не случалось мне видеть столько великолепных изданий сразу.
- Мне жаль тех несчастных, что расстаются с ними! - сказал я Теодору.
- Они либо уже умерли, либо скоро умрут от этого! - отвечал он.
Но зала была пуста. Лишь неутомимый господин Тур с присущим ему терпением и точностью переписывал на аккуратно вырезанные карточки названия трудов, только что ускользнувших из-под его неусыпного надзора. Этот человек, счастливейший из смертных, хранит в своей картотеке точные копии титульных листов всех книг, какие когда бы то ни было выходили из печати. Даже если все плоды типографского искусства погибнут во время революции, которая не замедлит разразиться в результате постоянного совершенствования нашего общества, это не помешает господину Туру оставить потомкам полный каталог универсальной библиотеки. Без сомнения, предусмотрительность, с которой господин Тур загодя начал составлять опись нашей цивилизации, достойна восхищения. Через несколько лет это уже никому и в голову не придет.
- Господи помилуй, дражайший Теодор, - сказал почтенный господин Сильвестр, - вы ошиблись днем. Последние торги окончились вчера. Все эти книги уже проданы, и скоро за ними пришлют.
Теодор пошатнулся и побледнел. Лицо его стало похоже на потертый сафьян лимонного цвета. Сердце мое преисполнилось сострадания к несчастному.
- Ну что ж! - сказал Теодор убитым голосом. - Жестокая судьба, как водится, не щадит меня! Но скажите же: кому принадлежат эти жемчужины, эти бриллианты, эти сказочные богатства, достойные украсить библиотеки де Ту и Гролье?
- Все как обычно, сударь, - отвечал г-н Сильвестр. - Справедливость требовала, чтобы первые издания античных авторов, эти старинные экземпляры отличной сохранности с собственноручными пометами прославленных эрудитов, эти интереснейшие и редчайшие труды по филологии, о существовании которых не подозревают ни Академия, ни университет, перешли во владение сэра Ричарда Хебера. Это доля британского льва, которому мы охотно уступаем греческие и латинские книги - ведь нынче мало кто знает эти языки. А вот эти великолепные коллекции трудов по естественной истории, уникальные по стройности изложения и качеству гравюр, приобрел князь де***; которому склонность к научным занятиям позволяет найти достойное применение огромному состоянию. Эти любопытные драматические опыты наших предков - средневековые мистерии и чудесные моралите, не знающие себе равных, пополнят образцовую библиотеку господина Солейна. А эти старинные фацеции, изящные, тонкие, прелестные, отлично сохранившиеся, дожидаются вашего друга, любезного и остроумного господина Эме-Мартена. Мне нет нужды объяснять вам, кому принадлежат эти книги в великолепных, нисколько не потертых сафьяновых переплетах с тройной каемкой, пышным "кружевным" тиснением и замысловатыми узорами. Их приобрел Шекспир мелких собственников, Корнель мелодрамы, искусный и красноречивый певец страстей и добродетелей народа, который утром не обратил на них должного внимания, но зато вечером выложил немалую сумму, впрочем, ворча сквозь зубы, словно смертельно раненный кабан, и не удостаивая соперников взгляда своих трагических глаз, осененных густыми бровями.
Теодор уже ничего не слышал. Он занялся довольно красивым томом и теперь измерял его своим эльзевириометром, иначе говоря - полуфутовой линейкой с бесконечно малыми делениями, посредством которой он определял цену и даже - увы! - достоинства всех книг. Десять раз измерял он проклятый том, десять раз перепроверял удручавшую его цифру, затем что-то прошептал, побледнел и лишился чувств. Я еле успел подхватить его и с большим трудом усадил в первый же попавшийся фиакр.
Сколько я ни пытался узнать причину его страданий, все было напрасно. Он не отвечал. Он не слышал моих слов. Наконец, вероятно, не в силах таить дальше свое горе, он произнес:
- Перед вами - несчастнейший из смертных. Эта книга - Вергилий 1676 года с широкими полями; я был уверен, что владею самым большим экземпляром, но этот больше моего на треть линии. Люди, настроенные враждебно или пристрастно, сказали бы даже - на поллинии.
Я был потрясен. Было ясно, что Теодор бредит.
"На треть линии!" - повторил он, яростно грозя небу кулаком, словно Аякс или Капаней.
Я дрожал всем телом.
Мало-помалу силы оставили несчастного. Он жил теперь лишь затем, чтобы страдать. То и дело он твердил, ломая руки:
- "На треть линии!"
А я повторял про себя: "Черт бы побрал книги и книжную горячку!"
- Успокойтесь, друг мой, - ласково шептал я ему на ухо всякий раз, когда приступ возобновлялся. - Треть линии - пустяк, даже если речь идет о деликатнейшем деле в мире!
- Пустяк! - вскричал он. - Треть линии в Вергилии 1676 года - пустяк! На распродаже книг господина де Котта Гомер в издании Нерли стоил из-за этой трети линии на сто луидоров дороже. Треть линии! О, если бы треть линии пунсона вонзилась вам в сердце, вы бы не назвали это пустяком!
На нем не было лица; он заламывал руки, в нога ему железными когтями вонзались судороги. Без сомнения, горячка делала свое дело. Я не согласился бы продлить путь, который оставался до его дома, даже на треть линии.
Наконец, мы приехали.
- Треть линии! - сказал он привратнику.
- Треть линии! - сказал он открывшей нам кухарке.
- Треть линии! - сказал он жене, рыдая.
- Мой попугайчик улетел! - сказала его маленькая дочка, тоже плача.
- Не нужно было оставлять клетку открытой, - ответил Теодор. - Треть линии!
- Народ волнуется на Юге и на Циферблатной улице, - сказала старая тетушка, читавшая вечернюю газету.
- Какого дьявола ему не хватает? - спросил Теодор. - Треть линии!
- Ваша ферма в Босе сгорела, - сказал слуга, укладывая Теодора в постель.
- Надо будет вновь отстроить ее, если дело того стоит, - ответил Теодор. - Треть линии!
- Как вы думаете, это серьезно? - спросила меня кормилица.
- Разве вы, голубушка, не читали "Журнал медицинских наук"? Бегите скорей за духовником!
К счастью, в эту самую минуту священник появился на пороге; он, по обыкновению, зашел поболтать о разных литературных и библиографических тонкостях, в которых разбирался не хуже, чем в требнике; впрочем, пощупав пульс Теодора, он забыл о библиографии.
- Увы, сын мой, - сказал он больному, - жизнь человеческая скоротечна, да и весь наш мир не вечен. Как и всему, что имеет начало, ему рано или поздно придет конец.
- Кстати, вы читали "Трактат о происхождении и древности мира"? - спросил Теодор.
- Я читал Книгу Бытия, - отвечал почтенный пастырь, - но слышал о книге, которую написал на эту тему некий софист минувшего века по имени Мирабо.
- Sub judice lis est {Дело еще не решено (лат.; Гораций. Наука поэзии, 78).}, - резко перебил его Теодор. - Я доказал в моих Stromates, что этот унылый педант Мирабо создал лишь первую и вторую части "Мира", а создатель третьей - аббат Лемакрье.
- Господи! Кто же в таком случае создал Америку? - приподняв очки, осведомилась старая тетушка.
- Речь не об этом, - продолжал аббат. - Верите ли вы в Пресвятую Троицу?
- Как могу я не верить в знаменитое сочинение Сервета De Trinitate {О Троице (лат.).}, - вскричал Теодор и сел на постели. - Ведь я ipsimis oculis {Своими глазами (лат.).} видел, как на распродаже библиотеки господина де Маккарти эта книга, которую сам он приобрел на распродаже собрания Лавальера за 700 ливров, была продана за жалкие 214 франков.
- Но я имел в виду совсем иное, - сказал в замешательстве служитель церкви. - Я спрашиваю вас, сын мой, что вы думаете о божественном происхождении Иисуса Христа?
- Ладно, ладно, - отвечал Теодор. - Давайте условимся: кто бы что ни говорил, я настаиваю, что "Toldos Jeschu" {"Родословие Иисуса" (древнеевр.).}, из которого этот невежественный пасквилянт Вольтер почерпнул столько вздорных побасенок, достойных "Тысячи и одной ночи", есть не что иное, как злобная и бездарная выдумка раввинов, и что сочинение это недостойно занимать место в библиотеке ученого!
- В добрый час! - вздохнул почтенный священнослужитель.
- Разве что в один прекрасный день, - продолжал Теодор, - отыщется экземпляр in charta maxima {В полный лист (лат.).}, о котором, если мне не изменяет память, идет речь в неопубликованной мешанине Давида Клемана.
На сей раз священник довольно громко застонал, вскочил со стула и с волнением склонился над Теодором, дабы честно и прямо объяснить больному, что у него тяжелейший приступ библиоманической горячки, описанной в "Журнале медицинских наук", и что сейчас ему не следует думать ни о чем, кроме спасения собственной души.
Теодор не принадлежал к числу тех глупцов, которые решительно отрицают существование Бога, но наш друг потратил так много сил на бесплодное изучение буквы множества книг, что у него не хватило времени постичь их дух. Даже в ту пору, когда он был совершенно здоров, теории бросали его в жар, а догмы вызывали столбняк. В богословии он разбирался хуже сенсимонистов. Он отвернулся к стене.
Долгое время он лежал молча, и мы уже решили было, что он скончался, но, подойдя к нему, я услышал глухой шепот: "Треть линии! Боже правый! Боже милостивый! Как отдашь ты мне эту треть линии и хватит ли твоего могущества, чтобы исправить непоправимую ошибку переплетчика?"
В эту минуту в комнату вошел один библиофил, приятель Теодора. Ему сказали, что больной при смерти, что в бреду он утверждал, будто аббат Лемакрье создал третью часть света, а четверть часа назад утратил дар речи.
- Сейчас проверим, - сказал библиофил.
- По какой ошибке в нумерации страниц узнается хороший эльзевировский Цезарь 1635 года? - спросил он Теодора.
- 153-я страница вместо 149-й.
- Отлично. А Теренций того же года?
- 108-я вместо 104-й.
- Черт возьми, - заметил я, - Эльзевирам в 1635 году не везло с цифрами. Хорошо, что они не стали печатать в том же году таблицы логарифмов.
- Превосходно, - продолжал приятель Теодора. - А ведь поверь я болтовне этих людей, я думал бы, что ты на волосок от смерти!
- На треть линии, - подхватил Теодор слабеющим голосом.
- Я знаю о твоей беде, но по сравнению с тем, что приключилось со мной, это сущая ерунда. Вообрази, неделю тому назад на одной из тех никому не ведомых распродаж, о которых можно узнать лишь из объявления на двери, я упустил Боккаччо 1527 года - такой же великолепный экземпляр, как твой, в венецианском переплете из телячьей кожи, с остроконечными "а" и множеством "свидетелей". И ни одной подложной страницы!
Теодор не мог больше думать ни о чем другом:
- Ты уверен, что "а" были остроконечные?
- Как кончик алебарды.
- Значит, это действительно был Боккаччо 1527 года.
- Он самый. В тот день я был на чудесном обеде: очаровательные дамы, свежие устрицы, остроумные собеседники и превосходное шампанское. Я пришел через три минуты после того, как книга была продана.
- Милостивый государь! - в бешенстве вскричал Теодор. - Когда продается Боккаччо 1527 года, обходятся без обеда!
Это последнее усилие исчерпало ту каплю жизненных сил, которая еще оставалась у Теодора и которую эта беседа поддерживала, подобно тому как раздувают затухающий огонь кузнечные меха. Он успел прошептать еще раз: "Треть линии!" - но то были его последние слова.
Утратив всякую надежду на его спасение, мы подкатили его постель к книжным шкафам и стали вынимать оттуда те тома, которые он, казалось, звал взглядом. Дольше всего мы держали перед его глазами издания, которые, на наш взгляд, составляли предмет его наибольшей гордости. Умер он в полночь, в окружении книг в переплетах Десея и Падлу, любовно сжимая в руках переплет Тувенена.
Похороны состоялись на следующий день; за гробом нескончаемой чередой тянулись безутешные сафьянщики. На могильном камне мы высекли эпитафию, которую, пародируя Франклина, сочинил некогда для себя сам Теодор:

Здесь
в деревянном переплете
покоится
экземпляр
лучшего издания
человека -
издания,
написанного на языке золотого века,
который люди забыли.
Ныне это
старая книжонка,
потрепанная,
грязная,
с вырванными страницами
и попорченным фронтисписом,
изъеденная червями
и наполовину сгнившая.
Трудно ожидать,
что она удостоится
запоздалой и бесполезной чести
быть переизданной.


далее: ПРИМЕЧАНИЯ >>

Шарле Нодье. Библиоман
   ПРИМЕЧАНИЯ